Новые стихи.

Солнце было режущее...

Солнце было режущее, колющее —

резало, кололо и секло.

Проросло в степях полынной горечью,

в желтизну пустынь песком стекло.

Полосует солнце, колесует, бьёт,

кончает до конца.

И сперва веснушки нарисует, после

кожу всю сдерёт с лица.

 

Глина трескается, руки трескаются,

от его резкости.

Он ещё убаюкивал себя этими мыслями, когда явился Идущий Сквозь Ночь собственной персоной. Вместе с ним прибыла Белянка.

Я закончила рассказывать нашу с Джэвом историю и посмотрела в карие глаза младшей дочери. Они сияли от чистого детского восторга.

Тринадцатая

Длинный шестидесятисекундный светофор приковал меня к линии стоп красным сигналом. Восемь тридцать утра. Час пик. Я приспустила боковое стекло и закурила.

Дом.

Я встала в пять часов утра. Как зомби. Не лучше. Я легла в два. Принесла себя посторонним телом в ванную. Контрастный душ.

Все трое почему-то разом посмотрели на меня.

-            Нет. Мне пора домой. На работу завтра рано ставать, - заявила я. Не стала извиняться и разводить политес.

Ты так молчалив, сказал Кокс вечером после особенно ус­пешных дневных трудов переводчику, который весь вечер безмолвствовал и даже на два вопроса о китайском названии механической детали ответил только: не знаю, не знаю, я по­смотрю. Что тебя тревожит?

Кокс, неразговорчивый мастер Кокс, глядя на которого в эти дни, его товарищи иной раз думали, что работа над часа­ми пробуждает его к новой жизни, — неразговорчивый Кокс до сих пор никогда не спрашивал ни у них, ни у Цзяна, что их тревожит.

Утрата

Бальдур Брадшо, девятый из одиннадцати детей ланкашир­ского оловянщика Тайлера Брадшо и его жены Элфтриды, умер, завидев рай, в возрасте двадцати девяти лет.


Весь день он изо всех сил старался вновь испробовать привилегию верховой езды и держаться в седле прямо, при­том что, хотя минувшие дни провел пассажиром запряжен­ного буйволами фургона, растертые ноги зажить не успели, г , Кокс и Мерлин, которые в день его смерти скакали то впере- ил 1/2020 ди, то рядом с ним, пытались подправить его осанку, когда маньчжур сделал знак остановиться, ибо вид далекого, оку­танного туманами Жэхола был якобы прекраснее всего, что караван лицезрел на пути в лето. Прислушаться! Каравану должно остановиться и прислушаться. Маньчжур приставил ладони к ушам и велел обозу сделать то же самое.

Цзян прошептал, чуть ли не умоляюще выдохнул свой при­каз, а сам меж тем уже опустился на колени. Прежде чем по­следовать его примеру и тоже стать на колени, в глубоком, глу­боком поклоне коснуться лбом пола, вновь выпрямиться на коленях и в предписанной последовательности трижды под­няться и пасть ниц, чтобы затем наконец, стоя на коленях, внимать тихому, едва внятному голосу самого могущественно­го человека на свете, божества, Кокс бросил взгляд на дале­кий престол. Широкий темно-синий ковер, который, судя по тончайшему тканому узору из волн, пенных барашков и бли­ков света, символизировал реку или водяной ров неприступ­ной твердыни, отделял место коленопреклонений от места Высочайшего. Но престол был пуст.

Владыка Десяти Тысяч Лет

Снег в этом году пошел рано, и, к ужасу иных священников Пурпурного города, усмотревших в этом дурной знак, падал он крупными пушистыми хлопьями с голубого неба. Хотя для представления на открытом воздухе оперы, сочиненной юным двенадцатилетним принцем, придворные астрологи предсказали императору теплые солнечные дни, а в дворцо­вых садах еще цвели розы, однажды утром ветер переменил­ся с западного на северный. Вот тогда-то и пошел этот злове­щий снег. Сначала хлопья падали с небесной лазури изредка, поодиночке, словно заблудшие из далекого времени года, по­том все гуще, а в конце концов обернулись совершенно непро­глядной пеленой, в которой исчезли улочки, площади, па­вильоны и дворцы.

Т. С. Элиоту

Ла Горгетт, Санари (Вар) 24 апреля 1930

Мой дорогой Том,

как мне жаль, что я вечно отказываюсь от Ваших предложе­ний, но есть целый ряд причин, почему я не берусь написать

книгу о Лоуренсе-поэте. И прежде всего потому, что я связан эксклюзивным контрактом с “Чатто” в Англии и с Дораном в Америке1. И хотя у меня есть право выпустить что-то неболь­шое, статью или памфлет, в другом издательстве, мне нико­гда не разрешат написать для другого издательства книгу раз­мером хотя бы с Вашего “Данте”. Книгу, которую Вы мне подарили и которая мне очень понравилась. В ней, несмотря на ее скромный объем, так много и верно сказано. А еще по­тому, что в поэзии ДГЛ мне далеко не все нравится. Его по­эзия представляется мне недостаточно хорошо организован­ной художественно. Это не столько поэзия, сколько сырой, еще необработанный (пусть и поразительный) поэтический материал. <...>

По­сле этого беглец почти сразу уснул. Как будто провалился в забытье, истерзанный болью и тоской. Он глубоко дышал во сне. В тени деревьев его испачканное кровью и землей, иска­женное от боли лицо приобрело зеленоватый оттенок и смотрелось жутковато. Прочие раненые лежали тут же, вздрагивая от выстрелов и прислушиваясь. Некоторые также уснули глубоким сном от изнеможения. Другие, наоборот, проснулись, разбуженные выстрелами и шумом, и брани­лись, что до сих пор не вернулся грузовик. Врач успокаивал их, как мог. Раненые стонали и просили пить. Врач ничего не хотел обещать: что, если грузовик не привезет воды? Пусть пока надеются хотя бы, что через час будут доставлены в ди­визионный медпункт. Между тем солнце поднялось, видимо, был уже полдень. Стояла жестокая жара. Вражеские пехотин­цы убрались на свои позиции. Поле боя опустело, как будто уже несколько дней здесь никто не появлялся. А ведь еще и трех часов не прошло с тех пор, как там наступала целая ди­визия.

Это, наверняка, были те же, которых Пауль и лейтенант видели из окопа перед тем, как противник двинулся на них из леса. Было тихо и еще очень рано, часов восемь утра. Один из русских вдруг дико, истошно завопил. Другие собрались вокруг него, жестикули­руя и указывая в сторону леса.

  Генерала нашли, — тихо сообщил Пауль.

Лицо врача стало серым и исказилось от отвращения и ненависти.

Руками, испачканными в крови, он раздал раненым лекар­ства, сигареты, дал прикурить и сел на свой ящик. Взгляд его упал на Пауля, который невозмутимо, почти безучастно си- I дел на стволе поваленного дерева и курил.

   Вы-то здесь зачем? — резко выкрикнул врач. — Вы же хо­дячий! Так уходите скорее!

Генерал первым выпрыгнул из окопа. Офицеры выкрики­вали команды, пытаясь вывести своих солдат из оцепенения и апатии. Тягостную тишину разрывали новые выстрелы. Орудия палили в направлении опушки леса. Измученные роты, почти как по инструкции, с хрестоматийной точностью снова шагали вперед, уворачиваясь от огня. С позиций врага не по­следовало ни одного залпа. Только сухой треск, означавший, судя по всему, одно: русские заряжают свои “органы”.

Ах, пить, пить, пить. Пауль, с его раненой ру­кой, помогал, как мог. Врач сел в кузов грузовика к раненым, Пауля разместили в кабине рядом с водителем. В последний раз оглянулись они на пустое поле, на тела павших, которых они никогда уже больше не увидят.

Когда машина выехала из леса, Пауль попросил водителя остановиться. У одного дерева он заметил две серые фигуры. Двое спали. У одного голова была перевязана, у второго ле­вая рука болталась на перевязи.

Генрих Бёлль. Эссе

Перевод с немецкого Анны Кукес

В первое утро нового года нам не принесли свежую газету. В сельской местности такое бывает — снег, холод, знаете ли, пресса задерживается. Однако мы имеем обыкновение ново­сти читать даже после того, как мы их услышали или увидели.

Генрих Бёлль

Рассказ

Перевод с немецкого Анны Кукес

Он опускал глаза и видел ее голову, пробор, узенькую белую полоску пробора, чувствовал, как ее грудь касается его кожи, ее теплое дыхание у себя на лице, и не мог оторвать глаза от ее пробора. Где-то на ковре валялся его армейский ремень с четкой надписью “С нами Бог!”, ря­дом — брошенная гимнастерка с грязным воротником, и где- то тикали часы.

Я не ношу одежду от Шанель, но подделку отличить могу — костюм Юнь не был подделкой. То, что Юнь солгала с само­го начала, насторожило меня. Я очень скоро догадалась, что она на многое пойдет, лишь бы подняться по социальной ле­стнице. И имеет для этого все данные. Терпеть не могу не­удачливых карьеристов. Я сразу поняла, что с ней — при ее энергии, работоспособности, обаянии и таланте к поддел­кам — мы отлично поладим.

Интересно, как развивались бы собы­тия, если бы не автомобильная авария? Вообще, это вполне в его духе задумать женитьбу как эстафету свидетелей. Хорошо зная нашего друга, могу сказать, что его цель выхо­дила за рамки простой фантазии. Люка, Жан-Клод и Бани с их чисто мужской наивностью, нередко принимаемой за слепоту, совершенно не представляли, насколько Марк нас любил.

"...Ничего важнее, чем свобода мыслить"

Вглядимся в эпистолярный портрет крупнейшего английского писателя первой половины XX века. Ведь письма (а писем Олдос Хаксли написал ты­сячи, хотя и винился, что он "отвратительный корреспондент" и страдает "эпистолофобией") — это отличное подспорье для жизнеописания. Твор­чество же Хаксли, во всяком случае довоенное, известно у нас куда лучше, чем подробности его жизни в 10-30-ые годы.

Отец мало интересовался искусством, вернее, интересовался нехотя, насколько это нужно было по работе, по долгу служ­бы. И если читал книгу (романы или стихи — никогда), то это было что-то историческое, и книга неделями валялась то на шкафу, то на столике в гостиной, красуясь заглавием, выве­денным огромными буквами, видимо, чтобы читатель не за­бывал, с какой важной, великой, высокой темой имеет дело, например: “Жизнь Екатерины Медичи”, или “Последние дни Александра Македонского”, или “Влияние госпожи де Менте- нон на Людовика XIV”, или “Эзотеризм Филиппа II”, или же “Свершения Тамерлана” — толстые тома с картинкой на об­ложке; глядя на них я выдумывал небольшие истории, не ус­тупавшие причудливостью неведомым мне реальным собы­тиям.

Я никак не демонстрировал своего безразличия к ним. На­против! Моя коллекция все росла, а с ней как будто и мое ув­лечение! Целый ворох фальшивых улыбок, деланой радости, словно я прятал то, что ранит, под восторженными жестами, дешевыми ужимками!.. Сколько часов, убитых впустую?.. Сколько вечеров без книг, без игр на воздухе, без прогулок по улицам, где нас заполоняют лица и можно вести разговоры с людьми, взаправду или в воображении?..

Наверняка отец вынес мусорный мешок с фотографией на улицу. Три этажа вниз. Три этажа колеблются в свете ртутных ламп. Я цеплялся за лестничные перила, боролся с каждой ступенькой, каждая ступень как враг, которого нужно одо­леть, растоптать, и под чересчур белым светом, во враждеб­ном холодке текли дни, будто съедающая жизнь пустота. Сколько мне будет, когда я дойду до улицы?.. Каким станет мое лицо?.. Трех этажей хватит, чтоб я состарился, чтобы ду­ша пропиталась умиранием. Я сдавил пальцами виски, и все заполонил шум. Нет у колдунов никакой силы. Тех, кто умеет колдовать, не бывает. Эти выдумки сами себя подпитывают, раздувают, а хлопнешь в ладоши — развеются. Ребенок может сам, без провожатого, без покровительственной руки загово­рить ступени не дающей покоя лестницы. Вскоре пальцы уве­ренней легли на перила, и шаг мой стал тверже: наконец-то вернулась смелость.

Как забыть тот резкий перелом, когда день за днем мой голос стал чудовищно искажаться: то делался тоньше, то толще, ломался посреди фразы или даже слова, падал в басы, взлетал до писка, причем всегда невзначай, не давая опомниться, проду­мать стратегию боя, будто нарочно, чтобы застать жертву врас­плох, вцепиться в горло прежде, чем она вскинет руки, проду­мает план обороны, схватит шест и пройдет над пропастью, совладав с разбалансировкой? Перехватить звуковые анома­лии мне не удавалось, как ни старался я обуздать тембр голоса, чтобы не пришлось замолчать навсегда и выражать чувства только улыбкой и мимикой, поневоле сводя весь их бесконеч­ный спектр до двух гротескных категорий: “хорошо” и “плохо”.