Новые стихи.

Я рассказчик твоих происшествий...

 

Я рассказчик твоих происшествий,

репортёр в твоих микромирах.

Одновременно я — сумасшедший,

городской твой дурак.

Я, допущенный к тайне неглавной,

засекреченный не до конца.

Парень, в сущности, свойский и славный.

Я останусь с тобой до конца.

Задыхаясь от самодовольства, по дорожке

бежишь гаревой.

За тобой — таково моё свойство —

буду бечь, покуда живой.

Почему? Мне не спрашивать проще.

Буду бечь — вот и всё. Буду бечь.

Потому что ты всё-таки — речь.

 

Я — не более паузы. Прочерк.

Однако, как известно, творца обычно интере­сует не улица. Его интересует то, что между ули­цами, двориками, домиками, спаленками. Внут­реннее. Он хочет познать человека и обнажить его нутро - без позолоты.

1

«Ты появился в Москве загадочным ростовским принцем в чёрной шапочке, серебряных перст­нях и с разбойничьей серьгой в ухе, призванным оживить сонное царство столичного театра. Та­кая у тебя была миссия...» - писал недавно глав­ный редактор «Сноба» Сергей Николаевич о Ки­рилле Серебренникове.

-      Фёдор Петрович, вы в Бога веруете?

-      Икон в доме не держу. Но о Боге думаю...

Он вдруг в лице изменился - так стало ему не­хорошо, негромко и нервно рассмеялся:

-     Создателю удалась природа, но при сотворе­нии человека у него вышла осечка.

-      Жюль Ренар?

-      Он. Так у него написано.

-       Кладбище наше к югу от посёлка...- вдруг тя­жело сказал Фёдор Петрович и рукой указал на­правление. - Там, в тундре. Первые могилы пе­реселенцы вырыли. Конечно, в тундре от ветра надолго не спрячешься, но ведь и кладбище от моря далеко. Из чего вдруг дюну намело, вот уж - непостижимо! И чуть ли не по дням она росла. А накрыла кладбище и остановилась. Кресты, ог­радки, памятники - всё в неё ушло, и глубоко - не откопать. Стали хоронить поверх, прямо в пе­сок. А дюна тогда же стронулась и ушла. Пред­ставляешь, да?! Как явилась, так и ушла незнамо куда - всего несколько месяцев, и нет её! Гробы, кости, черепа - на Божий свет вывернула.

Ребята, мои товарищи по экипажу, всё не возвращались, и мы с Фёдором Петровичем, наверное, часа полтора или больше как сиде­ли за столом, вели разговор. Мне интересен был этот человек, но заметно было, теперь он чаще делал паузы, чем в начале - будто слу­чайно набежавшие другие мысли мешали ему сосредоточиться. Когда же он умолкал, в ком­нату вселялась знакомая тишина, и опять в ней то ли вода капала, то ли настенные часы тикали.

Слышал я о Карле Спаде, и строки, которые про­чёл Фёдор Петрович, были мне знакомы. Как знал я и дом Спаде в самом центре Архангельска, напро­тив кирхи. Примечательный особняк построил Карл Юрьевич перед самой революцией, в 1916-м. Доныне сохранился он, конечно, не в первоздан­ном виде, но всё же свидетельствовал о солидном состоянии домовладельца. А тот - интересная лич­ность: родом из латышей, моряк, начинал юнгой, а дослужился до капитана I разряда. Оказался на на­шем Севере с командой макаровского «Ермака», тогда же и решил сойти на берег.

Я - створка дверная из тысячелетнего дуба дверная створка сарая в Неммерсдорфе и всех прочих сараев этой и той земли страны и домена Меня выкорчевали из здешних болот чтобы я берегла зерно животных машины все чем владел человек Я - лишь фрагмент уцелевший от залпов винтовок и объективов меня заслонила белая спина двенадцатилетней девочки и я не видела их лиц не скажу кем они были Ах нам не победить на конкурсе «World Foto Press» - это случилось почти семьдесят лет назад Я - створка с занозами пропитавшаяся злобной смолой мужских соков струившихся между бедер и ягодиц невинных Я была крестом для ребенка я уцелела чтоб гнить Я из дерева у меня деревянные губы я лежу в канаве здесь меня не найдут я не попаду в музей отверженных, которых выгнали из страны из дома из человека Я деревянное светило в темном зареве ваших слов и поступков Я - заноза в лоне этого мира и меня уж не вытащить Я - заноза, и мне все равно

какой у тебя мундир какая винтовка камера язык история

когда ты говоришь: «Эта добыча моя по праву за все по справедливости надо платить Один начинает войну а другой заканчивает» а потом склоняешься над кроваткой дочурки внучки книжки отчизны Я - заноза и я уже жду тебя Я - крыло которое все в занозах Я говорю: труха

Словом, несмотря на кажущуюся монотон­ность повседневности, скучать ему было некогда. Именно в Гатчине в восемь-девять лет почувство­вал он призвание художника. Ещё в Константино­поле рисовал простым карандашом «схематично» эскадры, всадников на лошадях, скачущих галопом, их помогали изображать оловянные английские солдатики. Но они, как и другие игрушки, при отъез­де из Турции были розданы, «чтобы не увеличи­вать багаж и стоимость проезда» (мебель для это­го продали с торгов). А в Гатчине от крестной он получил знаменитых оловянных нюрнбергских солдатиков. Устраиваемые им подвижные театраль­ные мизансцены маневров или парадов из плос­ких профильных воинских фигурок и предрешили его «призвание рисовальщика». Он объяснял: любовь к солдатикам ещё в константинопольское время возникла у него не от воинственного харак­тера. «Мне нравилась их форма, серийная повто­ряемость одних и тех же полихромных фигурок, отмечаемая время от времени вариацией на ту же тему: барабанщик, офицер или знаменосец.»

Темнота продолжала его всегда пу­гать дьявольской мистикой.

Удивительно, как в этом ещё ребёнке уже силь­ны переживания контрастов темноты и света, кото­рые станут основообразующими его графической стилистики. Её нервом. «Зимой свет был ярче, чем летом. Снег его отражал, и я рассматривал на по­толке перевёрнутые движения веерообразных те­ней прохожих и саней». Спустя годы он также бу­дет разглядывать тени от деревьев на стеклянном потолке своей парижской студии...

Настоящий мир грёз ему открывали книги. Кни­ги, книги. К девяти годам он свободно говорил на трёх языках - французском, русском и немецком, выученных на слух. Читал. Любимыми были сказ­ки Андерсена, его заворажившие. Он почитывал их вечерами вслух на кухне, если оставался один, не­грамотной прислуге Агнелле. Ну и, конечно, - всё мальчишеское чтение переводной приключенчес­кой литературы. Мать тоже любила им читать вслух. В рождественскую ночь у ёлки, по-русски убран­ной золотыми и серебряными звёздами и гирлян­дами, они слушали, грызя орешки, «Вечера на ху­торе близ Диканьки» Гоголя. «За окнами - в украинской ночи - чёрт во фраке выкрадывал луну». В библиотеку с изрядной прочитанной стоп­кой книг ходил каждые два дня, благо она была не­подалёку, но он срезал дорогу по диагонали, чтобы дойти быстрее «в рай иллюзий».

Неожиданно овдовев, Мария Никандровна ос­таётся без средств к существованию. Пенсия ей не полагается, так как муж скончался, не дослужив положенного срока. Она обращается за помощью в Министерство иностранных дел, в Генеральный штаб, наконец, ещё находясь в Константинополе, видимо, по чьему-то совету пишет самому импе­ратору. Было ли отослано это послание, не извест­но. Может быть, и нет. Как случилось это с пред­смертным письмом её мужа. Но небольшую пенсию после длительных хлопот она получит.

Отъезд в Россию на пароходе «Николай Первый» Алексеев назовёт «изгнанием из рая». В Одессе, куда приходит пароход, они останавливаются у дяди Миши, младшего брата отца, полковника. Мальчи­ка отталкивает отсутствие цивилизации: «В доме не имелось ни канализации, ни сливного механизма, а место для раздумий было из дерева с большими дырами, в которые я боялся упасть. Это был мой первый ужас перед невидимым и неизвестным».

Дядя Миша видит в племяннике будущего во­енного и воспитание берёт в свои руки. После не­большой мальчишеской провинности (Александр укусил старшего брата за руку - тот не пускал его в дверь на веранду) у него требуют просить проще­ния, он упрямо твердит «не буду», и тогда ему го­ворят, очевидно, вспыльчивый дядя: «Если ты не попросишь прощения, то будешь выпорот денщи­ком». «Я не буду просить прощения». Что же было дальше? Алексеев пишет: «.. .даже вспоминать об этом не хочу., и моё сопротивление было слом­лено». Он, что очевидно, попросил прощение, но не сразу.., это было сильным ударом по его болез­ненному самолюбию. Он запомнил своё униже­ние на всю жизнь. В детстве над Босфором никто так не посягал на его детскую свободу, хотя воспи­тание было строгим.

Если мать - «королева» его детского простран­ства, то отец - «король». Отец появляется то в чёр­ном цилиндре и чёрном сюртуке, то - в феске. «По­рой он превращался в военного: тёмно-зелёная форма, плечи украшены очень жёсткими эполета­ми, которые больно кололи меня, когда я прижи­мался к их золотой бахроме». Отец редко бывал дома, иногда отсутствовал неделями. А дома к нему приходили люди в фесках, называли «эффенди», что «было почётным обращением к начальнику». Они «приносили разные сведения, в которых он нуж­дался». Рядом с отцом всегда было счастье. «Я сижу на левом плече отца, моя правая рука запущена в его волосы. Его эполет царапает мне попу. Но я горд тем, что сижу рядом с его головой и возвыша­юсь надо всеми». Это он купил детям осликов, один из них - серый с белым животом, самый крупный, и достался младшему - Алёше-Александру. Он учился на нём кататься, как и его братья.

О братьях он вспоминает с благодарностью и любовью. В детстве они вместе, как упоминалось, играли в индейцев, по утрам занимались гимнасти­кой у шведской стенки под приглядом гувернантки, постигали тайны руин и подземных ходов в их саду. Все трое рисовали. В характере старшего брата Вла­димира было «что-то мрачное и решительное». Учился он в Первом кадетском корпусе блестяще - «его имя было выгравировано золотыми буквами на мраморной доске». Александр считал Владими­ра «полным совершенством». Тот отказался от ка­рьеры военного, отчего лишился крупной денеж­ной премии, чем страшно огорчил бедствующую мать, зарабатывающую уроками музыки. Он остал­ся жить в Петербурге, где поступил учиться в Инсти­тут гражданских инженеров (Мария Никандровна просила денежной помощи, чтобы оплачивать его учебу), подхватил «дурную», венерическую, бо­лезнь, оскорблённая мать не смогла ему этого про­стить, и вскоре... покончил с собой. Трагическая кончина любимого человека не пройдёт бесследно для мироощущения Александра.

Брат Николай, Кока, коллекционировал минера­лы, заводил канареек, рисовал, играл на фортепьяно, увлекся небом, по­весил карту звёздного неба в гостиной, постро­ил телескоп и наблюдал в него за кометой Гал­лея. Алеша-Александр «испытывал к Коке чув­ство глубокого уваже­ния, искренней нежно­сти и болезненной жалости»: брат был по­чти глухой после пере­несённой скарлатины.

Следует обратить внимание на одно алексеевское высказывание о свете, идущем с небес, художник на­звал его «божественным светом»: он «позволил мне познать Константинополь и научил меня думать». Не отсюда ли идет понятие «рая»? Но увидим ли мы этот «рай», «божественный свет» в графикеАлексеева, или его затмят иные, земные, картины?..

Вот его словесный автопортрет того, «райско­го» времени: «Я только что научился говорить. Ра­зумеется, я говорил по-французски (у детей были французские гувернантки, "мадемуазель", внача­ле Жозефина, потом Эстер, выписанные из Фран­ции. Европейцы в Турции общались на французс­ком - Л.К., Л.З.). Я был блондином, у меня были вьющиеся волосы, я носил платье (тогда - поясняет автор своим слушателям по радио, где вначале он читал свои воспоминания - "маленькие мальчики моего возраста еще носили платья"). На мне была маленькая шляпа из белой пикейной ткани с пугов­кой наверху. Я был совершенно счастлив. В этом мире я чувствовал себя очень удобно. Я впитывал тень листвы и тепло пробивающихся солнечных лучей. Я внимал звукам, но особенно вкушал запа­хи и ароматы». «Райский» ребенок.

С женой и малолетними сыновьями А.П. Алек­сеев 11декабря 1904 года прибыл в русское посоль­ство в Константинополе, где ему предоставили бело­снежную трехэтажную виллу над Босфором. Нашему герою было в то время 3 года и 8 месяцев (в воспоминаниях он назовёт себя двухлетним). В кон­це 1906 года семья навсегда покинет Босфор. Но эти два года станут отдельной главой в парижских зре­лых воспоминаниях художника, и он назовёт то мес­то и ту жизнь «раем». «Раем» названа и первая гла­ва записок «Забвение, или Сожаление» с подзаголовком «Воспоминания петербургского ка­дета», коими мы и воспользовались.

Как известно, Л.Н.Толстой определил расстоя­ние от появления на свет до пяти лет, как «страшно огромное», измерив всю остальную человеческую жизнь, какой бы она ни была долгой, одним шагом.

Первое младенческое, самого раннего периода пятилетней жизни впечатление Алексеева: он ви­дит себя «на деревенской улице, вдали - деревян­ные, бревенчатые дома, а точнее один дом, полно­стью обрамлённый листвой» (приверженность к чёрно-белой графике без ярких красок станет од­ной из примет его творчества). В полтора-два года, по мнению Алексеева, второе воспоминание: «Я - в коляске, которая катится вперед по лугу, а перед нами появляются горизонтальные деревянные пе­регородки, покрашенные белым и чёрным, а так­же красным, по диагонали». Это глаз художника. Это Казань. Возможно, военный городок.

Когда Фонарщик зажигал свой фонарь, мир становился ярче и пре­краснее, словно в тот миг рождалась новая маленькая вселенная или загоралась звезда. А когда он его гасил — вселенная или звезда засыпали до утра или до но­вой жизни. Мы же не будем говорить о том, что они умирали. И кто знает, как оно происходило на самом деле, если мы не были этими вселенными и звездами?!

   Богатство там не ахти какое, а всё же и диван, сломанный и растрёпанный, и тот забрали. Телевизор, машину стиральную и посуду более-менее сносную, бельишко опять же... да что и говорить, даже новенькую кровать у дочери Нели унесли -- может, пригодится. А как же, новая семья -- о себе думать надо, то да сё... Словом, одни белы стены оставили.

   Вася как узнал, что жена его вместе со всем обзаведеньем покинула, от сердечного приступа в больницу слёг. А там ему, аллергику, не то лекарство в организм сунули, и его анафилактический шок стукнул. В общем, не выходили. Неле об этом несчастье, естественно, сообщили, но на похороны она не поехала, хотя и трезвая была. Дети сейчас в детском доме, а сама она судится из-за квартиры.

   С Графином у неё тоже... не по-людски как-то. Трезвый он -- угрюмое депрессивное создание, а как выпьет, так самое настоящее чудовище, как будто в него какое-то зло вселяется. Потом и не понимает, как такое натворил... Напьётся, и Неля после синяки гримирует. Иной раз и не рассчитает дурь-то. Три раза с сотрясением мозга в больнице лежала. А один раз как-то забыл тряпку на руку намотать, чтобы следов не осталось, неудачно стукнул и ключицу ей сломал. Подруги её, "стервы", постоянно в уши надувают: дескать, бежать надо от такого изверга, пока совсем не зашиб. Но Неля -- ни в какую, даже в полицию не заявляла. Может, и впрямь любит, а то и деваться некуда: запустила троянского коня, прописала. А потом, Графин хоть и нелюдь, а деньги какие-никакие носит и на работу не гонит. Где, правда, добывает -- неизвестно. По ночам часто отсутствует и целыми днями где-то пропадает.

   Проснулся, сами понимаете, вне себя от бешенства и омерзения. Сердце яростно колотилось в груди, набивая себе ссадины, синяки и оскомины, и я задыхался, как будто только что пробежал марафон. Кровати Власова уже не было, и я лежал на холодных подмостках. Спокойствие и умиротворение бесследно улетучились, и меня охватило какое-то странное беспокойство, предчувствие чего-то зловещего... Одиночество я стал воспринимать ещё острее, впервые почувствовав всю беспомощность и незащищённость своего положения. Одно радовало: я изрядно похудел и стал таким же, как и прежде.

   Не успел я опомниться, как меня закинуло в другую чужую судьбу.

Кинуло меня в апатию и задумчивость. Я с содроганием вспоминал мерзкую жизнь Шмахеля и эту женщину. Я бы, может, и махнул на неё рукой -- дело житейское, обманутая женщина, -- но самое интересное, что я вспомнил эту вздорную особу и по своей жизни. Была она моей соседкой, живущая этажом выше.

   Как всё-таки забавно устроена наша жизнь...

   Закинуло меня в жизнь какого-то Шмахеля, директора мясокомбината. Довольно грузный мужчина лет тридцати пяти -- сорока.

   Сначала я увидел Шмахеля глазами его секретарши.

   Шмахель важно и величественно вошёл в приёмную, и секретарша при виде его расцвела, вскочила со своего места и чирикнула ласковым голоском:

   -- Доброе утро, Семён Генрихович!

   Шмахель мимолётно кивнул и прошёл в свой кабинет, чуть ли не ногой открыв дверь.

   Через пару минут секретарша зашла к нему с бумагами и чашкой кофе, и я увидел желеобразную чиновничью тушу, которая расплескалась на всю ширину стола. Словно перину бросили комком в чиновничье кресло.

   Бересклет ухмыльнулся.

   -- Мы здесь как раз для того, дорогой мой, чтобы ты, не дай Бог, покойника не сыграл.

   -- Ой, я так боюсь за Ваню, -- заламывая руки, всхлипнула Лиза. -- Мы должны сделать всё, чтобы спасти его. Мы просто обязаны!

   В этой её выходке так и сквозила игра и фальшь.

   -- А ты заметила подмену? -- спросил я Леру.

   -- Ещё как заметила! -- болезненно усмехнулась она. -- Даже влюбилась в своего мужа... Первый раз в жизни...

   -- А он?.. Он к тебе как... любит?

   -- Напрасно иронизируешь. Я понимаю, ты на меня в некоторой обиде: я тебя зажимал, главных ролей не давал. Но теперь всё изменилось: всецело покорён твоим талантом и готов предложить нечто очень серьёзное. Это поистине звёздная роль. Она подымет Ивана Бешанина на недосягаемую высоту.

Генрих Бёлль

Эссе

Перевод с немецкого Анны Кукес

Дорогой господин Урбан,

нам с Вами не распутать и не ослабить те странные, судо­рожные отношения, которые связывают меня с Москвой, я сам же в них и виноват. Я знаю, что как автор я занимаю там определенное место, “захватил” я его уже давно (безо всяко­го насилия, разумеется. Это произошло вообще без моего участия), и мое влияние там сродни действиям Троянского коня (я этого совсем не хотел, так уж вышло само собой, про­сто, так сказать, по природе вещей). Несмотря на это, мое прочно занятое место, книги мои там, к огромному моему со­жалению, стали редкостью. Ужасно жаль еще и потому* что верю: я принадлежу и к их культуре тоже. По поводу Чехова с радостью напишу. И пусть моя импровизация станет для Вас утешением и “официальным отзывом”, который можно опубликовать.

Правда, тату она всегда делает временные, обычные наклейки. Одна надоела -- другую приляпает. Однажды мне призналась, почему настоящие татуировки не признаёт. Не серьёзно, говорит, проходящее. Я подивился её мудрости, и она мне ещё больше открылась: мол, позовут её в Кремль, как режиссёра, вручать Орден "За заслуги перед отечеством", и как она, разукрашенная, туда заявится? И в одежде Лиза не изменила себе -- откровенное блестящее серебристое платье, которое мало что прикрывало. И от всего этого соседство её с Гоголевским помещиком выглядело вполне гармонично...

Много тоски по прошлому, даже не своему. С пациентами о политике лучше не говорить, но кажется, что если у женщины необычный митральный клапан, то и сама она человек интересный. Наталья, тридцати шести лет, летчик-люби­тель и журналист, скучает по СССР:

      Это сила была.

Ну вот, ничего интересного, да и не жила она толком в СССР — комсомольцы, однако, воспроизводятся сами, безо всякой организации. И тут же старушка — в ответ на вопрос, почему она не принимает лекарств: