Новые стихи.

Мы-то думали: он пропойца...

Мы-то думали: он пропойца.

Оказалось: он весельчак с точным

чувством моральных пропорций и с

детишками на плечах.

При перепроверке повторной

слухи те, что ходили о нём,

оказались фальшивкой

вздорной и сгорели синим огнём.

Что казалось кривой ухмылкой

оказалось улыбкой пылкой.

Вовсе он не глуп и не груб, а,

напротив, добр и бодр.

Смелый, словно аэроклуб, милый, как

пионерский сбор.

 

И, избавившись от сомнения,

подозренья сваливши с плеч, мы

всадили в него извинение,

просверкнувшее, словно меч.


рекомендуем сервисный центр

Познания отца в истории, пусть даже в таких грубых чертах, вовсе не были чем-то напускным, не были светским позерством. Его действительно интересовали выдающиеся мужи и женщины, и будь у него время и талант, он бы с радо­стью стал новым Плутархом.

Отец никогда не ходил на выставки (все висевшие у нас картины покупала мать), редко бывал на концертах — где че­рез десять минут засыпал — и еще реже ходил в театр (хотя там обычно не спал, бывало, шел за компанию с нами). Про­блема была не в самом театре, а в актерах. Отец относился к ним с недоверием и гадливостью, отчего мог бы стать весьма тонким критиком: он сразу подмечал, где актеры пускают в ход стандартные приемы, а где — нарочно нестандартные, а где — нарочно не используют никаких, стараясь понравиться и запомниться публике. Будь отец тираном в какой-нибудь стране, он похоронил бы всех актеров в общей могиле, если бы мог отнестись к чужим жизням так же пренебрежительно, как владыки мира сего.

Как-то вечером отец вернулся домой с некой громоздкой вещью, которую он, тут же крикнув нас, поставил посреди гостиной. Редкие чудачества отца всегда радовали троих его сыновей и смущали их мать — в таких случаях она отделыва­лась снисходительной улыбкой, зная, что неудобства про­длятся недолго, и она все вернет на свои места, едва мы от­вернемся. Он сказал загадочно: “1ениальная вещь! Я купил это в художественной галерее...”

Улыбка его великодушно сияла.

Я думал, как здорово видеть отца таким, свободным от суе­ты и огорчений, из которых и состоит взрослая жизнь: обя­занности, расчеты, будущее детей, страх неизвестности, ин­триги, надежды на почести, семейное благополучие, ожидание похвал, тихие иллюзии — весь этот мелкий обман, ради которого соглашаешься жить, закусив удила, когда мир достоин того, чтобы о нем говорить, спорить о нем, когда все непросто, все неестественно, и только непременно ждешь редких минут созерцания, которые часто не имеют с созерцанием ничего общего и больше похожи на минуты полного отупения, — вот до чего доводят себя столько мужчин и жен­щин. И все возможные отступления, такие же классические и конформистские, не меняют ничего!

Ящик, который принес отец, походил на пьедестал из двух частей: нижняя половина из металла, верхняя, главная, — из оргстекла. Мы недоумевали: внутри пьедестала по самый край металлической части был насыпан песок. Отец, возбужден­ный своим приобретением и ожидавшим нас сюрпризом, на­жал на кнопку, которую никто не заметил, и несколько секунд держал на ней палец. Послышался мерный механический гул. Мы видели, как песок задрожал, зашевелился, как от толчков на нем появились круги, и что-то стало вылезать из песка, очень медленно, мы пытались понять, что же это, пока нако­нец не узнали сжатую руку, кулак, и эта очень реалистичная ру­ка все поднималась, и, пока она поднималась, пальцы ее раз­жимались, растопыривались, и рука поворачивалась кругом, поначалу уверенно, ища, что схватить, или чтобы пожать дру­гую руку, и в тот миг, когда казалось, что она вот-вот достанет невредимый предмет или невидимую руку, вдруг цепенела пе­ред пустотой, будто парализованная внезапным тяжким от­крытием, потом сгибалась и наконец возвращалась обратно, в исходную позицию, в сжатый кулак, а затем исчезала в песке. Мы были покорены! С такой вещицей можно и про сон за­быть! Отец, в восторге от нашей реакции, вновь запустил ме­ханизм. Только мать стояла молча. Я не мог знать, до чего ник­чемным считала она это творение, до чего примитивным в очередной раз показался ей вкус отца, но одно я знал точно: она наотрез — во имя своей высокой культуры, утонченного вкуса, ума невероятной остроты — отказывалась понимать то восхищение и блаженство, какое испытывали мы, глядя на эту заведомо обреченную руку.

Ты тянешь мою нижнюю губу и сжимаешь ее, без улыбки. Го­воришь: как только я отпущу, ты откроешь мне что-то, что не­навидишь, назовешь поступок, который считаешь неснос­ным, что-то, чего я еще не знаю. Ты тянешь, сжимаешь, делаешь больно, пока я не соглашаюсь. Хотя бы момент я вы­бираю сам...