Новые стихи.

Бремя власти.

Я комнату снимал у человека,

ответственного в городском совете за

кровли города, за краску, за

кровельную жесть и за олифу.

Огромный город

дробил свои заботы на множество осколков.

Один из них, не самый острый, хозяин

мой держал в своих руках. Домой он

возвращался поздней ночью,

поскольку — председатель горсовета,

до поздней ночи ожидал тоскливо, а

вдруг товарищ Сталин позвонит.

Когда смыкал глаза товарищ Сталин,

ни разу и не вспомнивший про крышу

Москвы, про кровельное железо, про

кровельщиков, даже про олифу,

поскольку всё его внимание

сосредотачивалось на фасадах; когда

смыкал глаза товарищ Сталин, и

полумёртвый от переутомленья шофёр

 

влачил домой предгорсовета,

полуживого от переутомленья — когда

смыкал глаза товарищ Сталин,

решивший сто вопросов, прочитавший

свои пятьсот страниц и

просмотревший свои два кинофильма,

я, успешно досматривая свой

четвёртый сон, неясно слышал: мой

хозяин снимал в передней старые

галоши, освобождая кровли всей

столицы и пригородов от своей заботы.

Мы с Надей пили красное вино, Марио — виски. На третьей порции он вспомнил:

    Один дед — монгол, другой — русский. А болезнь у обоих была одна.

Его ноготь выразительно щелкнул по краю стакана.

    Возвращайся в Россию, — предложил я.

    Куда? В Мотовилиху?

    Зачем в Мотовилиху? В Москву, в Питер.

    Кому я там нужен!

    Ну, в Монголию. В Улан-Батор.

   Вообще не вариант. Я и монгольский-то плохо знаю. Учился в школе при советском посольстве, дома говорили по-русски. Лучше уж здесь. У Нади тут хоть работа есть.

Они познакомились в Якутске, где он после консерватории пару меся­цев проработал режиссером в театре оперы и балета, пока его не уволили по сокращению штатов. По профессии Надя была коллегой мюнхенской баронессы и устраивала в немецкие клиники тех, кто приезжал на лечение из России. Главным образом онкологических больных.

   Она слишком к ним привязывается, — переключился Марио на ее проблемы. — Жалеет их, опекает, как детей, а в итоге они наглеют и шагу без нее ступить не хотят. Им удобно считать, что они друзья, это все по­дружески. Чуть что, звонят: приезжай. Она и летит. То купить что-нибудь, то проконсультировать, то перевести. Много времени уходит на каждого. Это отражается на заработке.

    Я по-другому не умею, — сказала Надя.

Ее рука лежала на столе. Марио прикрыл ее своей ладонью. Она пере­вернула кисть, и их ладони легли одна в другую. При кажущейся невинно­сти жеста это выглядело настолько интимно, что захотелось отвернуться.

Принесли горячее. Настроение у Марио улучшилось, он стал рассказы­вать, как в Якутске ставил «Риголетто» и на репетиции женщины-хористки жестоко измывались над молодым режиссером — капризничали, не желали выполнять его указаний, наконец вовсе отказались петь под предлогом, что сверху, из-за колосников, страшно дует, они могут простудиться и потерять голос. В отчаянии Марио рванул наверх, взлетел по винтовым лестницам, отыскал какой-то открытый люк, способный служить источником губитель­ного для их голосовых связок сквозняка, неимоверным усилием, как если бы от этого зависела его жизнь, опустил тяжелую крышку, сильно ободрав себе кисть, зажал рану носовым платком и вернулся на сцену. Платок мгно­венно намок кровью. Сквозняк то ли прекратился, то ли его и не было, но жертвенная кровь умилостивила злобных якутских фурий. Хористки сбега­ли в медпункт за бинтами и йодом, перевязали руку и до конца репетиции беспрекословно ему повиновались. Репетиция прошла идеально.

  Выстраиваю мизансцену, — рассказывал Марио, — а в голове про­кручивается: «Дело прочно, когда под ним струится кровь. Дело прочно...» Никак не могу остановить эту пластинку.

Надя перестала жевать. Она раньше меня сообразила, куда заворачивает эта смешная история со счастливым концом.

  С фильмом та же ситуация, — весело сказал он. — Требуется пролить кровь? Пожалуйста, всегда готов. Из руки, из ноги, откуда угодно.

   Желудочное кровотечение из твоей язвы годится? — спросила Надя.

  Да, — спокойно подтвердил Марио. — Только где? Когда? Перед кем? Ты знаешь?

Он ушел в туалет. В его отсутствие я заплатил по счету, и мы двинулись к подземке. Они поехали к себе на съемную квартиру, я — в относительно дешевую гостиницу, занимавшую пол-этажа в офисном здании. Надя се­лила здесь своих пациентов. Пока они лежали в клинике, их родственники жили тут неделями, благо номера были домашнего типа, с кухней, чтобы они могли что-то себе сварить, а не тратить деньги по кафе и ресторанам. Потом больные ездили отсюда на химиотерапию или набирались сил перед обратной дорогой. На всю гостиницу была одна горничная, уборку делали редко и не очень тщательно. След беды обнаруживался то в пустой упаковке от одноразового шприца, завалявшейся в ящике кухонного стола, то в вы­дутом вентиляцией из-под дивана клочке ваты с буро-желтыми пятнами.

4

На Хийумаа я попал осенью следующего года. Из Таллина мы с женой на автобусе приехали в Хапсалу, а оттуда час или чуть дольше плыли на пароме до Кярдлу, островной столицы с тремя тысячами жителей. Когда-то городок назывался Кертель; дед Унгерна по отцу, которому Отто-Рейнгольд- Людвиг в свою очередь приходился дедом, управлял здесь семейной сукон­ной фабрикой, но навещал ли его внук, неизвестно. Внуков у него была чертова уйма.

В Кярдлу выяснилось, что маяк Дагерорт, по-эстонски — Кыпу, рас­положен в сорока километрах отсюда, на противоположном краю острова. Остров оказался больше, чем я предполагал. Маршрутки в ту сторону ходи­ли два раза в сутки, и оба рейса мы уже пропустили. Решили добираться на попутках, но редкие машины или пролетали мимо, или вскоре сворачивали с трассы. На дорогу ушло поддня. Последние километров десять нас провез добрый человек, у которого не только багажник, но и салон были набиты купленными в Таллине рулонами линолеума для его дома. Те из них, чье место мы заняли, пришлось держать на коленях.

Был сентябрь, темнело рано. На маяк уже не пускали, водитель выса­дил нас на дороге в полутора километрах от него и показал, как дойти до единственного поблизости гостевого дома. Мы подошли к нему на границе сумерек и темноты.

Сезон заканчивался, ни одно окошко не светилось в двух предназна­ченных для туристов летних домиках, но под окнами и стеклянными дверь­ми третьего, более основательного, на траве лежали бледно-желтые пря­моугольники. В нем размещались офис и столовая. Здоровенный молодой мужчина по имени Рихо, сносно говоривший по-русски, пообещал нам на ужин рыбу с картофельным пюре и вручил ключ от комнаты.

Он же нас и проводил. По пути мы узнали, что в прошлом он баскетбо­лист, о чем можно было догадаться по его росту, легкости походки при весе под сотню килограммов, мощной сутулой спине и громадным кистям длин­ных рук. В очерченном ими кругу, включавшем в себя все хозяйство этой лесной турбазы, стоял, рассказывал Рихо, обычный хутор, но его владелица, старая Мае, которую мы мельком видели в столовой, первая в округе со­образила, что место золотое, можно зарабатывать на туристах. Она взяла ссуду в банке, наняла его, Рихо, еще двоих парней с соседних хуторов, и они перестроили дом в административный корпус, добавив для хозяйки второй, жилой этаж, снесли надворные постройки, соорудили домики для гостей. Обычно туристы осматривают Кыпу и уезжают, но некоторым хо­чется денек-другой пожить возле маяка.

На вопрос, где он, Рихо махнул рукой куда-то во тьму. В той стороне над черной стеной леса, туманя высыпавшие к ночи звезды, вставало слабое сияние, похожее на расплывающийся по дождевой мороси свет улично­го фонаря. Во времена Отто-Рейнгольда-Людвига маяк зажигали весной, с 15 марта по 30 апреля, и осенью, с 15 августа по 30 сентября, но теперь, наверное, он горел дольше. Навигация удлинилась, октябрьские штормы — не помеха проходящим возле Хийумаа сухогрузам и танкерам.

Рихо отобрал у Наташи ключ и продемонстрировал, как надо им поль­зоваться. Это имело смысл, поскольку даже ему замок поддался не с первой попытки. Он включил свет. Вошли в тесную, по-спартански обставленную комнату, чистенькую, но холодную. Температура как на улице. От обклеен­ных белесыми обоями дощатых стенок дохнуло сыростью. Наташа отогнула край покрывала, пощупала простыню и вздохнула.

Рихо понял ее без слов. С улыбкой волшебника он извлек из шкафа эко­номный, на три секции, масляный обогреватель, воткнул вилку в розетку.

  Сейчас будет тепло. Постельное белье надо снять и развесить на стульях.

   Может быть, есть комната посуше? — предположила Наташа.

  Это у нас лучшая комната, — весомо сказал Рихо. — В сезон мы за нее берем дороже, а в сентябре цена как у других. Раньше в ней жил гер­манский посол, когда приезжал из Таллина. Ему нравилось. Он часто сюда приезжал.

  Нынешний посол? — спросил я на всякий случай, хотя сразу дога­дался, о ком речь.

   Другой. Его уже нет.

   Роденгаузен?

  Он. До войны это была земля его деда по матери. Он по матери из Унгру.

Рихо ничуть не удивился, что я назвал имя давно покинувшего свой пост немецкого посла в Эстонии. В таких местах люди думают, что, если уж даже им что-то известно о большой политике, человек из Петербурга тем более должен это знать.

   По-эстонски Унгру — это Унгерн, — пояснил я Наташе.

Имя моего берлинского собеседника откликалось в окрестном пейзаже и в сиянии над лесом, но не вязалось ни с этой тумбочкой, ни с един­ственной в комнате полутораспальной кроватью, на которой не слишком- то комфортно лежать вдвоем. Дивана не было.

   С кем он приезжал? — поинтересовался я.

   Один.

   Совсем один?

   С собакой.

   И что делал?

   Ничего. Гулял, ходил к морю.

Рихо ушел. Снимая наволочку, я прочел Наташе стихи, которые сту­дентом перевел с английского:

«Какое прекрасное место,

чтобы прийти сюда однажды ранним утром,

утром ранней осени», —

сказал старый человек, разговаривая с самим собой,

или со своей собакой,

или с пролетающим ветром.

   Чьи? — спросила Наташа.

Я ответил, что это не важно. Имя автора стихов ничего бы ей не сказа­ло, зато могло оторвать их от человека, ночевавшего тут до нас и ходившего теми же маршрутами, по которым мы пойдем завтра. Без собаки, но тоже в том возрасте, когда люди говорят о себе не только с другими людьми.

Наташа поняла и не настаивала. Мы сняли простыню, наволочки, по­додеяльник, повесили их над обогревателем и пошли на ужин. Рихо принес обещанную рыбу. Кроме нас в столовой не было ни души, но Мае даже не посмотрела в нашу сторону. Напудренное лицо и ярко накрашенные губы делали ее похожей на состарившуюся куклу. Она ножницами обрезала цве­точные стебли и раскладывала цветы по кучкам, чтобы потом в известных ей одной сочетаниях расставить их по настольным вазам. На руках — перчатки. Ее мертвенная опрятность казалась суррогатом былой женственности.

Наташа полушепотом обсудила со мной возможные отношения между хозяйкой и Рихо. По ее мнению, он состоял при Мае поваром, кастеляном, электриком, разнорабочим и помощником во всех делах, исключая, долж­но быть, финансовые. Жгучий вопрос, является ли Рихо ее любовником, остался открытым.

Мае сказала, что заплатить за ужин желательно прямо сегодня, но ко­шелек мы оставили в рюкзаке. Я взял его и вернулся, а Наташа начала сте­лить постель. Воздух в комнате нагрелся, белье немного подсохло.

Рихо сцдел в каптерке напротив столовой. Рассчитываясь, я заметил, что он успел приложиться к рюмочке. В глазах у него стояла не местного разлива тоска.

  Она, — обреченно кивнул он на Мае, менявшую цветы в вазах, — сказала мне: «Я детей не имею, родственников нет. Скоро умру, кому это все достанется? Живи у меня, достанется тебе». Год живу, второй, третий, четвертый. — Рихо на русский манер начал загибать пальцы, а не разги­бать их, как делают западные люди; СССР длил фантомное существова­ние в такого рода привычках. — Пятый, — продолжил он свой горестный счет, — шестой, седьмой... Денег не получаю. Она говорит: умру, все тебе достанется... Восьмой, девятый.

Мизинец на правой руке остался нетронутым, но по тому, как бодро бегала по столовой Мае, можно было заключить, что весной Рихо придется загнуть и его.

Он мог быть ее любовником, мог и не быть. Их объединяло другое: оба они уходили корнями в скудную здешнюю почву, значит их предки были крепостными предков Унгерна.

Я спросил, знает ли он о бароне-пирате и его кострах. Рихо все это знал, но версию с кострами отверг как чересчур примитивную для гения здешних мест.

  Он не так делал. Он брал хромых лошадей, привешивал к ним фо­нари и заставлял конюхов водить их по берегу друг за дружкой. Капитан думал, что видит огни другого корабля, значит здесь можно укрыться от бури. Направлял корабль в эту сторону и налетали на камни.

Лошадь припадала на увечную ногу, фонарь то нырял вниз, то взлетал вверх, как на палубе раскачиваемого морской зыбью судна. Меня поразила эта островная хитрость в духе Одиссея. От нее веяло не двухвековой стари­ной, а тысячелетней древностью.

  Он грабил корабли, потому что должен был поддерживать огонь на Кыпу, — объяснил Рихо. — Лесорубам надо платить, возчикам, кострожо- гам, смотрителям. Даром никто работать не станет. Лес у нас тоже недешев. Он просил денег у царя, царь не дал.

  Все равно нехорошо, — усомнился я в праве барона губить одни души, чтобы спасти другие,

  Лучше, если бы все погибли? — традиционно оправдал его Рихо. — Унгру был добрый человек. Ему приходилось так поступать, но этот грех не на нем.

   А на ком?

Он деликатно промолчал. Я понял, что ему не хочется обижать меня прямым указанием на жадного русского царя.

Кругом был лес, за открытым окном, невидимые в темноте, верхушки деревьев раскачивались и слитно шумели. Внизу ветер почти не ощущался. Море, видимо, оставалось спокойно. Его характерный рокот сюда не до­летал.

При Отто-Рейнгольде-Людвиге эти места были голыми, лес свели на дрова в радиусе десяти верст от маяка. Кыпу требовал много пищи, зато мореплаватели видели его свет на расстоянии двадцати миль от побережья. В течение трех столетий исполинский костер на вершине каменной башни кормили елями и соснами, но теперь они вновь густо покрывали остров.

   Филины тут водятся? — спросил я, меняя тему.

С этой птицей связан был один эпизод из детства Унгерна. О нем рассказал знавший его ребенком Германн фон Кайзерлинг, такой же эст- ляндский немец и очарованный Востоком странник; изданный им в 1919 году «Путевой дневник философа» соперничал в популярности с «Закатом Европы» Шпенглера.

Его отец дружил с отчимом Унгерна, бароном Хойнинген-Хюне. Од­нажды тот с женой и пасынком приехал в гости к Кайзерлингам, а у них дома жил подобранный детьми в лесу филиненок. Девятилетний Унгерн пытался с ним поиграть или дразнил его сквозь прутья клетки, и перна­тый узник клюнул мальчика в руку. Кайзерлинг, тогда подросток, на всю жизнь запомнил, как его маленький гость в припадке ярости, какими будет славиться позже, выволок обидчика наружу и начал душить. Птичьи когти в кровь расцарапали ему руки, но он не обращал на это внимания. Двое взрослых мужчин с трудом отняли у него полузадушенную птицу. Он был в невменяемом состоянии — нелюдимый мальчик, не нужный ни отцу, после развода забывшему о существовании сына, ни матери, родившей от нового мужа еще двоих детей, ни отчиму, которого он ненавидел.

Второй филин появился в его жизни спустя четверть века. Он обитал в сопках рядом со станцией Даурия в шестидесяти верстах от китайской границы; здесь Азиатская дивизия квартировала до ухода в Монголию. Рассказывали, будто вечерами, отправляясь на верховую прогулку, Унгерн обязательно проезжал возле дерева, где находилось дупло его любимца, и умело подражал его крику до тех пор, пока не добивался ответного уханья. Почему-то я верил в правдивость этой истории. В ней могло отразиться и подсознательное желание Унгерна избыть в себе давнюю детскую вину перед несчастным филиненком, и столь же неосознанное стремление дать волю ночной, демонической стороне своей личности. Предпочтение от­давалось то одной версии, то другой. Обе были недоказуемы в принципе, поэтому все зависело от моего настроения.

Вопрос Роденгаузена, какие чувства я испытываю к моему герою, по- прежнему был для меня актуален. Кто я, историк или адвокат дьявола? Иногда утреннее сожаление, что я недостаточно его осудил, вечером сменя­лось чувством вины перед ним, и я находил его грехам если не оправдание, то хотя бы объяснение. Эти качели выматывали мне душу. То я заставлял себя быть к нему снисходительнее, ведь без жестокости он не мог бы под­держивать дисциплину в состоявшей из всякого сброда дивизии, да и со­вершенные по его приказу убийства происходили не в обычной обстановке, как было при немцах в Литве и Польше, когда евреев убивали их же соседи, а после многомесячных скитаний по пустынным монгольским степям, на фоне зимы, войны без правил, одичания, ожесточения; то отвергал эти до­воды и вспоминал слова одного унгерновского офицера, писавшего, что его начальник не имел не только милосердия, но и самого сердца.

— Филины есть, — сказал Рихо, но воспоминаниями о встречах с ними делиться не стал.

Через полчаса мы улеглись, Наташа быстро уснула, а я попытался доду­мать мысль, явившуюся мне в машине, среди рулонов линолеума. Главный ужас истории барона-пирата, осенило меня в те минуты, заключается в дьявольском перевертыше: путеводный огонь, символ надежды и спасения, он превратил в орудие зла, сделал его вестником гибели. К этому приме­шались еще и хромые лошади как намек на моральную ущербность Отто- Рейнгольда-Людвига.

 

Казалось, отсюда я выйду к пониманию чего-то очень важного, касаю­щегося и его праправнука, но тропы, по которым я пробовал идти, запу­тывались, глохли, обрывались или, попетляв, приводили в исходную точку моих размышлений, пока я осознал, что меня манит не мысль, а фальши­вый огонь самой фразы. Я выбросил ее из головы и тут же почувствовал, что засыпаю.